Племя Младое / Литературный портал / Блоги.Казах.ру — блоги Казахстана, РК
rus / eng / kaz


Можно ставить записям будущее время. Запись будет в черновиках и в указанную минуту автоматически опубликуется. Если у вас уже есть блог в другом месте — можно автоматически транслировать записи из него в нашу блог-платформу Любой блог можно сделать коллективным. Для этого надо определенным (или всем) пользователям дать права на запись в него. СМИ могут копировать в свой блог ленту новостей или статей. Дополнительное внимание и комментарии обеспечены. Статья Корпоративные блоги: Как вести? содержит практические советы и примеры












Литературный портал



Блог литературного портала КазНета Lit.kz

Блог lit
Автор блога
Лента друзей
Войти Регистрация



Племя Младое

Тип произведения: 
Произведение классика
Добавить закладку 

Певец великой степи

1
Мне посчастливилось дружить с ним без малого двадцать лет.
В последний раз, в Москве, перед тем как отправиться в Кун¬цевскую больницу, он был в гостях в моей семье. В последний раз... Кому тогда могла прийти в голову такая нелепая мысль?
Он был грузноват, годами воевал со своим «лишним весом», но — крепок, моложав, мужественен. Не было у него ни седых висков, ни возрастных морщин, ни у глаз, ни на шее, ни на руках, вообще ничего стариковского, а тем более хворого, болезненного. Мне не доводи¬лось слышать от него покряхтыванья или постаныванья от слабости или недомогания. Зато покрякивал он нередко, и было в этом нечто канонически восточное и вместе с тем молодецкое, сибирское.
Я замечал, когда ему в самом деле неможется. И тогда он не был вял или подавлен, — скорее сердит. Вдруг умолкал и прищуривал один глаз. Он сердился на самого себя. И не любил сочувственных вопросов.
Он не жаловался и не сетовал на здоровье. Напротив, при случае с откровенным удовольствием замечал, что у него — все зубы и ему неизвестно назначение бормашины. Он не спал после обеда, зани¬мался гимнастикой.
Когда же иные доброжелатели переступали границы усердия, он шутил, не стесняясь фольклорной гипербвличности степного при-словья:
— Я еще не одну женщину состарю.
В тот последний вечер в гостях он был в отменном настроении. Ел по обыкновению мало, а пил легко, не меньше, чем молодые, но в отличие от молодых не хмелел и не уставал. О предстоящем ему ис-пытании под хирургическим ножом упомянул походя, со свободой че¬ловека, полного сил. Сказал, что уже не раз оперировался («резал¬ся») и «пристрастился» к этому делу.
Обычно он сидел во главе стола, на своем месте. Оно и поныне существует в моей семье и в обычные дни пустует. Наш друг, казах¬ский композитор А. К. Жубанов, когда бывал у нас, непременно за¬мечал к слову, что сидит на месте Мухтара. Но в тот вечер у нас гос¬тили еще азербайджанские писатели, и Ауэзов усадил во главу стола Сулеймана Рагимова. Рагимов противился этому. Возникла минут¬ная заминка.
— Кто из нас Чичиков, кто Манилов?— со смехом воскликнул Ауэзов, намекая на то, как те спорили перед дверью, кому прежде войти.— Посиди, посиди на моем месте, а я на твоем.
Казалось, он давал нам присмотреться к себе, к тому, как он здо¬ров, как силен Лишь теперь с содроганием думаешь, что вот так он
с нами прощался.
Мы навестили его в Кунцевской больнице. Посидели на скамье у опушки рощи, сырой, туманной, с реденькой листвой и голыми ство-лами. Был погожий июньский день, небо безоблачно, но роща смот¬рела на нас уныло, как поздней осенью. Мы все отворачивались от нее. А он, верный себе, пошучивал:
— Живешь, как в гостинице, в номере люкс. Белые халаты — это местная мода.
Я обронил где-то там авторучку и нелепейшим образом принялся ее искать. Он следил за мной с вежливым вниманием, но когда руч¬ка не нашлась, досадливо крякнул. Он не любил даже мелких неудач.
Сидя в пижаме на узенькой скамье, подобрав под скамейку ноги и опираясь на вытянутые руки, он казался громоздким и мощным и очень походил на монгольского борца в спортивной куртке, ожидаю¬щего схватки. На минуту он откинулся на спинку скамьи, сложил ру¬ки на груди, прищурил глаза и мгновенно превратился в европейца, дипломата или артиста, незримо одетого во фрак.
Через несколько дней его не стало.
Мы узнали об этом в Куйбышеве, на Волге, и не поверили теле-грамме. Первое, что приходило в голову, — несчастный случай. Чудо-вищная нелепость, как десять лет спустя гибель на улице Горького, в Москве, под колесами машины, народного артиста Шакена Аймано-ва, крепыша, не знавшего, что такое сердечная слабость.
Н. С. Тихонов, как рассказывала А. Никольская, одна из первых переводчиц Ауэзова, настойчиво спрашивал ее в Переделкино:
— Мухтар? У-мер? Что это значит?
И еще он задавал характерный вопрос:
— Что же мы будем без него делать?
Ауэзов ушел живым, не утомленным, пишущим новый роман, пьющим вино и смотрящим на женщину взглядом поэта.
Я перевел его последний роман. Его название звучит символиче-ски—«Племя младое».
Это начало нового грандиозного труда, второй эпопеи. Первый эскиз и вместе с тем цельный красочный кусок задуманного большо¬го полотна о наших днях, о новых людях, о молодежи. Остро совре¬менный, даже злободневный роман с кратким, но незабываемым эк¬скурсом в прошлое (история женщины по имени Алуа) и взглядом в будущее, к сожалению, тоже кратким, пока еще беглым. Бесконеч¬но интересно было бы присмотреться к тому, что видел Ауэзов и не ус¬пел показать нам с той экспрессией и захватывающей правдой, с ко¬торыми писал, например, картину джута в нынешней степи. Личный опыт, в частности опыт депутата Верховного Совета, чувствуется на каждой странице. Это роман, в котором бьется горячее сердце и хо¬чется повторить — молодое.
- Глава из романа, «Песня в степи», была опубликована «Правдой», а -затем перепечатана множеством периферийных газет. Это глава о юности, жизнерадостная певучая страница, хотя живописует драма-тические события. По своему настроению эта глава ключевая. Чита¬ешь и думаешь: а кто это писал? Ровесник века, аксакал? Или юно¬ша, способный петь и целоваться на морозе, в безлюдной степи?
Помнится, киноактера Алейникова без труда узнали, когда он появился в роли Пушкина; не выручил и сложный грим. В. И. Кача¬лов в роли Чацкого так и не смог скрыть того, что он не физически, а духовно старше своего героя. Конечно, характер перевоплощения у актера иной, чем у писателя. И все же, читая «Племя младое», не ус¬таешь дивиться тому, как уже в «возрасте пророка» непринужденно, ненаигранно, естественно был молод Ауэзов.
После того как был переведен роман, молодые казахские кинема-тографисты его экранизовали. Вышел фильм «по мотивам романа Ауэзова», озаглавленный афишно —«Чинара на скале». Так уже в титрах классику был преподан урок вкуса. К сожалению, жизни в этой ленте, на мой взгляд, мало, больше игры в кинематографические куклы, старые-престарые. И трудненько найти в фильме «мотивы Ауэзова».
Ауэзов говорил про иные шумные «новации» в театре и кино, что они старше своих авторов.
— Рыцари, — замечал он, — научили нас «рыцарской» любви к женщине, но они не позволяли женщинам одного: топтать мужское достоинство. Это целиком относится к таким прекрасным дамам, как Музы всех искусств.
Ауэзов знал цену истинной творческой самобытности и дерзости. . — Кто это сказал об Эдуарде Багрицком? — вспоминал он. — Удивительно метко сказал. Было за литературным столом тесным-тес-но. Никакой силой не втиснешься. А пришел Эдуард и свободно сел за стол, ему место нашлось, потому что это его место.
В переводчике Ауэзов также искал художника, не просто испол-нителя-виртуоза и даже не искусного аранжировщика, а сотворца.
Не секрет, что подчас видные романисты национальных литератур предпочитают иной выбор и опираются на послушных литературных секретарей. Ими руководит страх, что переводчик-художник внесет «отсебятину», и они бросаются в объятья к принципиальным буква-листам. Но близость к оригиналу, которой добивается буквалист, оборачивается, кйк правило, искажением. Разве не аксиома то, что именно вольные переводы Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Дос-тоевского были чудесно, колдовски, ошеломляюще близки к ориги¬налу! Такова парадоксальная диалектика поэзии.
Ауэзов не менее других был нетерпим к «отсебятине», даже не-вольной, возникшей в результате недоразумения. И вот уж в отноше¬ниях с переводчиком был ревнив. Ревность его была самой натураль¬ной, то есть, глубоко и стыдливо скрытой. Автор и переводчик все же соперники и любят они одну Музу, а она, случается, протягивает руки сильнейшему, а бывает, что и слабейшему.
Мне довелось перевести три романа узбекского поэта и романиста Аскада Мухтара. Ауэзов придирчиво расспрашивал меня, как пони¬мать то, что работа нас с Аскадом сдружила, ведь дружба творчес¬кая— дружба соревновательная.
Но Ауэзов был храбр и смело шел навстречу испытаниям, может быть, самым желанным, которые не предвидишь и не предугадаешь,— там, где они кончаются, кончается творчество.
На моих глазах переводился четвертый том «Пути Абая» (уже без участия Л. Соболева).
— Красок, красок! Больше красок! —требовал Ауэзов. — Не нужно бояться красок.
Один многоопытный литератор до того измаялся, до того изнемог, что бросил работу посредине. Все время он жаловался, что никак не может «потрафить» Ауэзову, и свое состояние называл не иначе как отчаянным. Тщетно Ауэзов пытался его ободрить, расшевелить, задеть за живое. Кончилось тем, что они согласились: сделанную часть перевода надо переписать, а продолжить его другому лицу, что и было сделано.
Ауэзов был удручен и винил себя. Он сам избрал переводчика, до последнего момента надеялся на него и сочувствовал ему:
— У него короткое дыхание. Смотрите, какая складывается куцая фраза. Точка, точка, точка... Спотыкаешься на точках. Разве это ды-хание? Сплошная одышка. Телеграмма, а не проза. Кто его гонит? Ку¬да он бежит? Наверное, все-таки сказывается его старая газетная школа. Я не пишу такими фразами. Моя фраза длинна, тяжела, не¬поворотлива, и походка у меня другая, я иду медленно, далеко. Это так просто, так видно! Забудь точки. Сядь, успокойся и пиши, как я...
Ауэзов искал в переводчике любви к тому делу, которое сам без-заветно любил, искал «любовной работы», ибо перевести — это зна¬чит прежде всего полюбить чужое сочинение, как свое собственное.
Он любил силу и всяческое умение в человеке. О себе он расска¬зывал веселую историю — как осрамился еще в детстве, мальчиш¬кой. Ему доверили участвовать в байге, посадили на коня, сунули в руки камчу. Байга была на дистанцию во много десятков километров. Сперва он скакал вместе со всеми, куда следовало, потом — куда глаза глядят, куда его унес прекрасный норовистый конь. Отыскали незадачливого всадника далеко в степи на другой день. Ауэзов гово¬рил об этом, трясясь от смеха.
— Что? Не ожидали? Скажите, по крайней мере, что — нет...
Кажется, по дороге из Алма-Аты к озеру Иссык-Куль, мы замети¬ли большую, низко летящую птицу, дрофу. Она черкнула крылом не¬бо над степью и нырнула в высокие травы. Ауэзов вскрикнул, тыча в ту сторону пальцем, остановил машину. Его сын Эрнар, в то время школьник, схватил ружье, подарок отца, и прокрался туда, где мы видели дрофу.
Вернулся он ни с чем. Он не нашел птицу в траве. Надо было видеть, как вышел из себя Ауэзов. Битых полчаса он стыдил сына за неловкость и неумение.
Мы сказали, что рады, что дрофа не убита.
— Не знаю, возможно, охота, как страсть, неприемлема, — отве¬тил Ауэзов, — но как умение — очень хороша. Иметь ружье — значит уметь стрелять и попадать в цель, видеть, слышать, знать и понимать лучше других, не имеющих ружья.
Я не замечал, чтобы Ауэзов мелочно опекал сына. Напротив, по всем видимости, хотел его раннего возмужания. Случалось, Ауэзов го-варивал жене — Валентине Николаевне:
— Валенька... он не девочка, он мальчик... Ты стесняешь его муж¬скую свободу!
(Ныне Эрнар Ауэзов биолог; ему принадлежит открытие и иссле-дование гнездовья реликтовой чайки, которую считали давно вымер-шей.)
По натуре своей Ауэзов был азартен. Правда, игру в карты, осо¬бенно в «настоящие», в преферанс до утра, высмеивал, хотя, может, некогда отдал им дань. Огненно-злые строки насчет пульки есть в его последнем романе. Любил он шахматы, но сам играл редко. Почему?
— Не люблю проигрывать.
Помнится, как в гостях у Габита Мусрепова принялись за шах¬маты. Стали биться об заклад. Ауэзов ставил на меня, Мусрепов на моего противника. Все мужчины собрались вокруг доски. Первую партию у сильного шахматиста я выиграл, вторую против слабо игра¬ющего Альжаппара Абишева позорнейшим образом проиграл. Ауэзов едва сдерживал досаду. Выразилась она своеобразно, в таких мрач¬ных словах, сказанных сквозь зубы:
— Не умеют казахи играть в шахматы...
Все вернулись к столу, остались за доской только я и Шакен Ай-манов, игравший очень серьезно. У него мне удалось выиграть. Ауэзов пропустил это мимо ушей и смотрел как бы сквозь меня; он меня еще не простил.
. В юные годы, судя по фотографии, он был женственно красив, кудряв, румян, волоок, губы словно нарисованы сердечком. В годы зрелости его голова походила на голову античного мыслителя. Илья
Сельвинский сравнивал лицо Ауэзова с «лицом бронзового Будды».
Лучше других, мне кажется, понял и «схватил» его внешность и характер Евгений Вучетич в скульптурном портрете, который уста-новлен над могилой Ауэзова. Какой поворот головы! Какой прищур глаз! С необычайной экспрессией запечатлены в мраморе личность, интеллект, духовная незаурядность. Е. Вучетич лепил со многих ка-захов, и, если не ошибаюсь, лицо поэта Абдильды Тажибаева назвал божественным. Вот и это лицо такое. Это истинный Ауэзов,
Он не носил тюбетеек, а халаты, которые ему дарили, в свою очередь раздаривал друзьям. Лишь изредка у него «проскальзывал» типично восточный жест, когда он словно омывал ладонью лицо или оглаживал незримую бороду.
Была в его внешности, в манере держаться та естественная нена-игранная простота, которая редко бывает врожденной, чаще воспи-танной. Он был слишком ярок, чтобы казаться скромным, но и слиш¬ком значителен, по-настоящему значителен, чтобы опуститься до позы или разменяться на менторство. Напротив, нередко я видел, как он смущенно усмехается, — чувство юмора его не покидало.
Одевался обычно очень строго: черный, реже серый костюм, свет¬лая сорочка. Никаких значков или знаков различия, кроме депутат¬ского флажка в петлице. Курток, модных жилеток он не носил. Нигде, даже на даче, на далеком Иссык-Куле, я не видел Ауэзова небрежно одетым или небритым.
Он не отделял красоту от вкуса и нравственной дисциплины в своем собственном поведении. Был случай, когда он подарил жене дорогой подарок, вопреки ее желанию; другой, более дешевый, был красивей. Мы удивились. Он попытался отшутиться.
— Но у этой вещи красивая цена!
Затем сказал с характерной для него метафоричностью:
— Честолюбие подобно большой полноводной славной реке, но в нее впадают маленькие речки тщеславия, и у них подчас такие смешные, жалкие названия...
Был, по-видимому, еще один существенный оттенок в его понима¬нии красоты — национальный. Помнится, говорили о его детях и заметили, что его дочь — уже невеста. И вдруг он запальчиво спро¬сил:
— А все-таки... ведь у нее особенные скулы? Особенные, верно? Ему хотелось, чтобы с ним согласились, что его дочь луноликая. Вообще же в семье Ауэзова любили все русское так же, как и все
казахское. Этим Ауэзовы-старшие (он родом из Чингистау, она из Архангельска) были обязаны друг другу. Гармония их вкусов и взглядов была сложна и полна — ив большом и в малом. Когда мне случалось называть Ауэзова не по имени-отчеству, а на казахский манер — почтительно-уменьшительным именем Муха, это не про¬изводило на него того впечатления, которое я ожидал, это ему не льстило. А когда однажды я назвал его дочь на русский манер — Ле¬лей, Валентина Николаевна меня энергично поправила...
Мой первый опыт перевода сочинений Ауэзова был неудачным. Вначале Ауэзов предложил мне перевести пьесу, может быть, потому, что в студенчестве я начинал с драматургии и мне как будто бы уда¬вался диалог.
Эта пьеса («Зарницы») уже переводилась однажды и была из¬вестна под названием «Ночные раскаты». Что такое раскаты, да еще ночные, никто не мог внятно объяснить, но название это прижилось, вошло в учебники, и долгое время от него не могли отвыкнуть.
. Это лучшая, на мой взгляд, из двух десятков пьес Ауэзова, сочи¬нение этапное, как и его первая пьеса «Енлик — Кебек», положившая начало казахской драматургии.
Великолепна в «Зарницах» завязка. К концу пьеса драматургиче¬ски слабей, но завязана она мастерски. Ее первый акт, многообраз¬ный, многоплановый и вместе с тем законченно цельный, может слу¬жить учебным примером того, как строить драму и видеть жизнь. Не случайно первый акт «Зарниц» показывался на декадах в концертном исполнении. Он производил впечатление большой панорамы с беско¬нечной перспективой.
Французские искусники драматургической интриги Скриб и Сар¬ду писали откровенно скучные первые акты, дотошно расставляли силы, а потом поражали авантюрным разворотом сюжетов, блеском парадоксов. Но возникал «стакан воды» на месте моря жизни. Ауэзов учился у других учителей. Чисто формальные опыты его не увле¬кали.
Второе, что поражает в пьесе с первых страниц, — образ женщи¬ны, прозванной Жузтайлак, что означает Сотня Верблюжат; таков был калым, уплаченный за нее, и такова ей красная цена.
Как-то, на ступенях Большого театра, в дни декады, Габит Мус-репов сказал мне вполголоса, словно доверяя секрет:
, — Жузтайлак — единственный образ. Единственный в своем ро¬де и в этой пьесе и вообще в казахской драматургии. Присмотритесь.
Мне кажется, давно пора присмотреться к незаурядному художе-ственному явлению, которое по праву может быть названо так: Ауэ-зовские женщины. Ауэзов видел женщину не по-толстовски и не по-тургеневски. Женские судьбы у него совершенно оригинальны, и это прежде всего социальные судьбы. Со страстью и болью писал он тра-гедию женщины Востока и с великой нежностью и уважением — ее самобытную натуру..
. . Уже в ранних сочинениях Ауэзова развернута галерея женских образов, писанных удивительно зрелым пером. Одна краткая глаза посвящена маленькой храброй Бекей в повести «Лихая година», но эту женщину не забудешь. Одна глава посвящена несчастной Алуа в романе «Племя младое», но и эту женщину запоминаешь навек. А разве можно забыть распятую гордую девочку Газизу и ее бабушку, женщину-аксакала, из рассказа «Сиротская доля»? Остается в па¬мяти и «Красавица в трауре», когда она вырывается из тенет ханже¬ства. Властная, своенравная жена и любовница Сотня Верблюжат — не исключение в богатом ряду ауэзовских женщин, а в этом ряду есть еще и мудрая мать Улжан, и добрая бабушка Зере, и воплощение чистой любви Тогжан из эпопеи об Абае!
Г. Мусрепов, однако, прав: по суверенной логике художества об¬раз женщины по имени Сотня Верблюжат — может быть, самый сильный в пьесе и освещает социальную драму особым контрастным светом.
Первый акт я перевел залпом и прочел перевод автору в Москве, в номере одноименной гостиницы. Ауэзов все время улыбался, как будто слушал веселое и не свое, а некое чужое сочинение.
— Да... — сказал он наконец, улыбаясь.
Он сказал только одно слово, но в нем послышалось одновременно и одобрение, и отрицание, и удовольствие, и если хотите, скрытая угроза. Никогда еще при мне Ауэзов не был так немногословен.
Чтение первого акта слушал также Есмагамбет Исмаилов, казах¬ский ученый-фольклорист. Ему не понравилось то, что я перевел имя Жузтайлак. И тут Ауэзов неожиданно вмешался:
— А запорожские фамилии? Перебейнос... Подопригора... Это хо-рошо или плохо? Древние толкователи библии считали непереводи¬мым и даже запретным для перевода имя бога —Адонай. Ты, кажет¬ся, считаешь Жузтайлак богоравной?
Такого рода полемические ходы обычно обезоруживали оппонента.
В дальнейшем, однако, перевод пошел у меня туго. Я тоже затеял работу «по мотивам» Ауэзова.
Мне казалось, что я исхожу из самой сути пьесы и лишь «довожу» то, что в ней потенциально наличествует, что само «просится», что ав¬тором посеяно и, значит, должно быть выращено. Я считал, что мое вмешательство — типа режиссерского, ибо я забочусь о том, чтобы великолепная завязка пьесы была развязана до конца.
Кроме того, я был загипнотизирован фигурой Амангельды; хоте¬лось увидеть героя, подобного ему, в Жантасе, вожаке повстанцев в «Зарницах».
Заканчивал я перевод под Алма-Атой, в доме отдыха, в горах. Старался, естественно, чтобы мои вольности оказались достойны ори¬гинала, а были они в третьем и четвертом актах.
Ауэзов прочел эти акты и приехал ко мне, в горы. Мы долго ходи¬ли, беседуя, по заснеженному яблоневому саду. И вот тогда я впер¬вые увидел, как Ауэзов прищуривает один глаз больше другого.
Он не бранил моих текстов, напротиз, находил их резонными, а по месту в пьесе достаточно скромными. Он не принимал их в принципе. Он не хотел привносить то, что само «просится».
— Пьесу слишком хорошо знают, — говорил он. — Неудобно, когда женщина переодевается на глазах у людей...
Пожалуй, только об Амангельды он сказал резко:
— Эта фигура сложней, противоречивей и трагичней, а значит, и интересней, чем многие думают. Амангельды достоин того, чтобы о нем знали больше.
Года полтора мы не вспоминали о «Зарницах», хотя часто встре-чались. Вдруг рано утром Ауэзов позвонил мне из Алма-Аты по теле-фону. Он говорил без обиняков, как ни в чем не бывало:
— Есть необходимость — вернуться к переводу. Это просьба от меня и от театра. Я считаю, что два акта у вас готовы. Другие два пе-ресмотрите. Садитесь спокойно и пишите, как я...
Так я и поступил, надо сказать, с большим облегченьем. Ауэзов тут же авторизовал перевод.
Для театра пьеса была слегка сокращена, и Ауэзов нашел нужным спросить, согласен ли я на эти сокращения.
Затем возник замысел большой, трудоемкой работы, место кото¬рой в творческой жизни Ауэзова (да и в моей жизни) прояснилось позднее. Ауэзов спросил, не интересно ли мне попробовать загля¬нуть вместе с ним в двадцатые годы? Эта проба была сделана и переросла впоследствии в многолетний творческий интерес.
Для начала был избран рассказ, а вернее маленькая повесть «Се¬рый Лютый» (1929 год), один из ауэзовских шедевров. Александр Твардовский, прочитав эту вещь, назвал ее «классической прозой», Редактируя перевод, он посоветовал сделать лишь одну поправку — убрать натуралистическую деталь: волк на бегу вырывает клыком глаз у убитого им мальчика.
Редкая пластичность заключена в этом повествовании. Вот рас¬сказ, который читаешь, как юный Горький читал «Простую душу» Флобера, с невольным желанием заглянуть под страницу книги, что¬бы понять, где же скрыто колдовство художества. Кажется,— самые простые слова, и слов немного, а лепится из них картина, удивитель¬но живая и волнующая. Мастер уверен в каждом своем слове, в том, что оно непременно ляжет в душу на свое неповторимое место и не забудется. Иные фразы, как будто бы вовсе не афористичные, запоми¬наются именно как афоризмы или пословицы. Таково внутреннее на¬пряжение и музыкальность повествования.
Вот маленькая сцена прощания волка с погибшей подругой:
«Ночью Серый Лютый, фыркая, осторожно потрусил по следу травли. В дальней лощине, на сырой от росы траве, он нашел пят¬но засохшей крови. Принюхался, лизнул ее. Здесь лежала белая волчица, и здесь обрывался ее запах.
Серый Лютый сел и сидел, не двигаясь, горбя бурый затылок, пока не взошла луна. А когда взошла луна, он завыл уныло, глухо.
Словно окаменев, Серый Лютый сидел в лощине до утра. Перед рассветом поднялся, судорожно позевывая. Голод холодил ему брюхо».
Возьмите любое место в рассказе и вы найдете ту же скупость, слов и ту же зримую, осязаемую пластичность, лепку словом. Осо¬бо изощренно показывается всяческое движение, будь то бег волка или бросок дубины; читаешь последнюю охоту на Серого Лютого — и дух захватывает.
Ауэзов написал «Серого Лютого» задолго до «Абая», и любил эту вещь первой любовью. В одном месте я не разобрался в под¬строчнике и изменил число волков в следующей фразе: «Поздним ве¬чером два волка неожиданно напали на овец, которые паслись не¬подалеку от аула». Описка очевидная. Однако Ауэзов написал на полях рукописи перевода, против этого места: «Не м о е!» и подчер¬кнул жирно.
Во многих других местах, где я отходил от «буквы» подстрочника, стараясь схватить «дух» и поэзию подлинника, ища единственно не-обходимую краску, как того требовал Ауэзов и побуждала моя твор-ческая совесть, на полях рукописи не было замечаний; тут я был поддержан безоговорочно.
Нетрудно увидеть перекличку «Серого Лютого» с известными по-вестями Джека Лондона «Зов предков» и «Белый клык». (Ауэзов перевел «Белый клык» на казахский в 1936 году.) Но перекличка эта остро полемическая. Д. Лондон живописал в обличье волка не¬коего конкистадора и свирепого мстителя диким и низким индейцам за доброго белого хозяина. Ауэзов видел в волке серого разбойника, губителя овец, и поэтизировал не его, а пастуха.
М. Рыльский, восторженно встретив рассказ, спрашивал Ауэзова:
— Стало быть, любите природу, натуру, степную мощь?
— Да... и еще чабана! —отвечал Ауэзов.
Уместно вновь вспомнить здесь роман «Племя младое» и то, как уже в наше время писал Ауэзов пастуха, его труд, его сердечность и скромность, его мужество, его подвижническую страсть — растить и оберегать жизнь.
После перевода на русский «Серый Лютый», можно сказать, обошел весь свет. Любопытно, что в Берлине рассказ публиковался трижды, в трех самостоятельных переводах.
В Москве впервые «Серый Лютый» был опубликован в 1960 го¬ду. С этого времени из года в год, от одного произведения Ауэзова к другому, стало крепнуть, получая все новые блистательные под¬тверждения, понимание того, что полотно «Путь Абая» возникло не на пустом месте и что настоящий Ауэзов родился задолго до то¬го, как была написана первая глава эпопеи.

Многим в Москве и Алма-Ате были известны широта и радушие Ауэзовского гостеприимства. Он любил многолюдье в своем доме, даже если домом был номер гостиницы. В гостях у него можно было встретить литераторов, ученых, актеров, музыкантов, партийных ра-ботников. Однажды мы ехали вместе в поезде в Алма-Ату. И тут у него были гости. Подсели, кажется, в Кзыл-Орде, проехали вместе длинный перегон. И гости и хозяева были счастливы.
Как люди узнали, что он едет? Слава Мухтара-ага бежала по степи быстрее поезда, и кзылординцы успели приготовить путнику и свежей баранинки и дыню величиной с барашка.
Случались дни, подобные дню получения Ленинской пррмии, ког-да в доме Ауэзова встречались академики и чабаны, родичи и едва знакомые друг с другом люди. Индийская принцесса, председатель общества индо-советской дружбы своего штата, не выглядела не-ожиданной в этом доме. Пожалуй, единственно странным казалось нам то, что совсем незнакомые посетители издалека, нимало не оби-нуясь, объявляли себя родственниками Ауэзова, согласно старинным аульно-родовым связям. Были они седьмой водой на киселе, но Ауэзов безоговорочно признавал в них родственников и принимал с надлежащим почтением и угощением. Это бремя он нес, я бы сказал, с веселым фатализмом.
— Есть у нас профессиональные любители погостевать, — гово¬рил Ауэзов. — Свадьбы, поминки они чуют за сотни километров... И уж если кто прибудет в наше светлое будущее из феодализма, так это Гость!
Самыми интересными все же были узкие встречи, в кругу друзей. Сказать, что Ауэзов был незаурядным рассказчиком, значит — ниче-го не сказать, ибо настоящие мастера устного рассказа — все раз¬ные, как, скажем, Максим Горький и Ираклий Андроников. Я не слы¬шал от Ауэзова ни одного анекдота. Близ Ауэзова никогда не возни¬кало того самозабвенного гогота, который вызывают байки на извест¬ные физиологические темы. Ауэзов никогда не отзывался о женщи¬нах сколько-нибудь небрежно или озорно. При нем не рассказывали сплетен, к ним он был совершенно нетерпим. На востоке популярна аския — состязание в остроумии, в котором соленое словцо не на последнем месте. Говорят, великолепен в аские был Шакен Айманов. Ауэзов не был ни пуристом, ни ханжой, но даже краткие взрывы аскии вызывали у него ощущение оскомины.
Не эквилибрист слова, не остряк, Ауэзов был проще и бесконечно глубже. По манерам, по тону, по характеру речи я бы поставил Ауэзова-рассказчика в ряд с несравненными русскими мастерами С. Н. Голубовым и А. А. Игнатьевым. Жаль, он не встречался с ними!
Как-то редакция одного московского журнала ждала к себе в гости Назыма Хикмета. Ауэзов был в Москве, он дружил с этой ре¬дакцией, и товарищи попросили его приехать — помочь принять Хик¬мета. Ауэзов охотно согласился.
Комната, избранная редакцией для встречи, оказалась тесной — столько набежало народу. Стояли в дверях, вдоль стен, сидели по двое на одном стуле, чуть ли не на коленях друг у друга. Задуман¬ное чаепитие не состоялось, —держать в руках стакан с чаем в такой обстановке было небезопасно. Пил чай один Ауэзов с покоряющей не¬принужденностью. А весь прием состоял из беседы Ауэзова и Хикмета, в которую они оба любезно, но без успеха, втягивали собравшихся.
Назым Хикмет был красив и артистичен, часто вставал из-за стола и пытался даже похаживать на крошечном «пятачке», весело шутил, и это ему вполне удавалось. Он чувствовал себя любимцем и, действительно, его искренне любили. Ауэзов держался строже.
Остался в памяти один момент, когда Ауэзов, «привязавшись» к замечанию Хикмета о турецком духовенстве, пытался втянуть поэта в философский спор о мусульманской мистике. Вдруг, как это неред¬ко случалось у Ауэзова, среди разнотравья житейских фраз расцвела пышная арабская цитата, возник факт из руинной древности и обоз-начился некий таинственный вопросец, точно иероглиф, понятный только знатокам. Лицо Ауэзова в эту минуту выражало величайший интерес и уважение к собеседнику. Взгляд, азартно прищуренный, словно просил: отзовись, блесни и дай мне блеснуть...
К сожалению, спор не состоялся. Назым Хикмет не пошел на¬встречу Ауэзову. Назым был озадачен. И Ауэзов, избегая неловко¬сти (ее он не хотел), сам помог почетному гостю уйти от спора.
Где бы я его ни видел, Ауэзов, как правило, оказывался в центре внимания, но не подавлял, а тем более не угнетал своим авторите¬том. Люди возле него становились интересней, ярче, хотя он ни с кем не разыгрывал простака и не был фамильярен.
В высшей степени любил и умел Ауэзов обласкать и возвысить гостя непринужденным добрым словом,— ему нравилось видеть, как при этом гостю хорошо. Мы встречали в его доме не очень-то распо¬ложенных к нему людей, но и им было хорошо в его доме.
По-русски он говорил безупречно, без акцента. Лишь изредка: можно было услышать чуть более твердую гласную на месте «е» или «и». Он говорил, например, совершенно чисто:
— Диво дивное!—и тут же:—Удывительно...
И, пожалуй, это был не акцент, а некое пристрастие. Слово «удывительно» он просто любил и выговаривал с таким вкусом, что хотелось повторять его следом за ним.
Так же с удовольствием он употреблял сибирское «положить» G ударением на втором «о».
— Положь, — говорил он, — рыбки или мяса. — И звучало это слово веско и уместно.
Любил он неологизмы и сам их сочинял: например, слово «недо-вольничать». В это слово он вкладывал целую гамму настроений и ощущений.
И еще неизменно по-своему на казахский манер он выговаривал слова: «хазахи» (казахи) и «Хазахстан» (Казахстан).
Хороши были выступления Ауэзова на русском языке.
Обсуждалась узбекская проза на декаде в Москве, в клубе писа¬телей. Выступил известный грузинский писатель. Он высказал кри¬тические замечания в адрес известного узбекского романиста. В это время вошел в зал именно этот романист, и оратор вдруг потерял дар речи, уставился на вошедшего и так и не смог сказать больше ни слова.
Неловкий этот эпизод отвлек аудиторию, к тому же обсуждение затянулось и аудитория порядком устала, когда слово взял Ауэзов.
Его речь была капитальна и чересчур пространна, тяжела для данного случая. На декадах не привыкли к такой глубине и масш-табности. На декадах говорят более парадно и, пожалуй, не столь ответственно. И был момент, когда Ауэзова слушали рассеянно, вполуха. Но Ауэзов сумел переломить настроение. Он сказал все, что хотел. Не обошел и того, о чем недоговорил предыдущий оратор, причем в этой части речи был столь же деликатен, сколь и определе¬нен. Речь длилась минут двадцать — фантастическое время, если вспомнить, как нетерпеливы и даже нетерпимы писательские аудито¬рии. Проводили Ауэзова овацией. Обсуждение на том и закончилось, потому что слушатели столпились вокруг Ауэзова, поздравляя его.
Перечитайте речь Ауэзова на первой конференции писателей стран Азии и Африки в Ташкенте в 1958 году... Она начинается с притчевой запевки; заканчивается метафоричным приветствием-на¬путствием. Начало и конец составляют своеобразное рондо. А в цент¬ре — сжатый до квинтэссенции историко-теоретический обзор культу¬ры и вообще жизни, которую Ауэзов представлял на конференции, цепочка самобытных фактов и обобщений.
Речь — поистине высоковольтная. Читая ее, думаешь, как худож-нически ответственен был Ауэзов в каждом своем выступлении.
Ярко он и писал по-русски, но только статьи по оперативному за¬казу газет. Обыкновенно в Москве, в этих случаях, он привлекал 3. Кедрину в качестве друга-редактора.
Художественную прозу Ауэзов писал исключительно по-казахски. И говорил, что прозу не смог бы писать по-русски:
— Не хватает словаря. Проза требует такого количества и каче¬ства слов, каким владеет не каждый смертный, даже весьма образо¬ванный и самый интеллигентный. Язык —это особая эрудиция, осо¬бый опыт. Опыт всей жизни. Если искать сравнения, то язык оратора это по сути язык одной личности и одного времени... Язык писателя— это язык множества лиц и индивидуальностей, язык масс, язык народа и не одного, а многих времен, если пишешь историю, пишешь революцию.
Язык прозы Ауэзова сложен. Проза требует более напряженного читательского внимания и немалой начитанности. В этом «повинны» объемность словаря и изощренная метафоричность языка Ауэзова, многоплановость смысловых и эстетических ассоциаций, которые для него типичны. Ауэзов не торопится вслед за вкусами читателя. Язык его прозы — строгого вкуса. В нем нет жаргона, нет псевдонародности, нет и аристократизма. И еще скажу: нет болтливости. Он густ и тре¬бует от читателя не только глотательных усилий. Раскусишь — не прогадаешь. Многообразна проза Ауэзова интонационно. Это проза с подтекстом, часто ироническим, еще чаще лирическим, всегда вол¬нующим, побуждающим на размышление.
Вот две фразы с одной страницы повести «Лихая година»:
«А маленькое селение поглощало людские реки, как та шелушин-ка проса, на которой аллах уместит весь бесчисленный восемнад-цатитысячный мир в день всемирного потопа».
Меня поймут, если я скажу, что, «раскусив» эту метафору, я ощу¬тил вкус серебряной монетки, запеченной в именинный пирог.
Или: «И сердце, вчера еще полное радости жизни, почтения к старцу, любви к женщине и ребенку, сморщилось, как увядшая кисть винограда, оно пало, познав самое гнусное оскорбление, стыд и ужас смерти».
Этот образ ощущаешь почти физически.
Вместе с тем язык прозы Ауэзова ясен. Он светится как кристалл. За исключением, может быть, некоторых рассказов поры тематиче¬ских исканий тридцатых годов, такова вся проза Ауэзова, ибо он — из тех писателей, которых мы называем писателями с я з ы к о м, со СБОИМ стилем.
Я уже говорил о музыкальности повествования Ауэзова. В этой связи — одно противоречивое наблюдение.
Была пора, когда мне казалось, что он равнодушен к большой симфонической музыке. Как-то я пытался вызвать его на разговор о Шостаковиче. Он отвечал с улыбкой:
— Я, знаете ли, не Алексей Толстой... — имея в виду, наверно, то, что А. Толстой выступил в «Правде» с похвальным словом о Пятой симфонии Шостаковича, первым, если не считать речей Ивана Сол-лертинского.
Тогда я применил «запрещенный прием»: рассказал, как отзыва¬лась о Шостаковиче Александра Михайловна Коллонтай, как она принимала его в Стокгольме, будучи послом в Швеции, какой полити¬че


Источник: http://lit.kz/books/auezov-mukhtar/plemya-mladoe